Игорь Потоцкий. Улица Розье.
Первая часть
1
С детства я знал, что один из моих прадедушек сначала был австрийским евреем, потом русским и французским. Он начал учиться в Венском университете, но философия ему быстро разонравилась, а в груди жила жажда странствий, и только поэтому он оказался в местечке под Хмельницком, а затем в Париже. Отец утверждал, что он стал раби, но никаких письменных свидетельств на этот счет не осталось, а в памяти моего отца сохранилось только, что жил он на парижской улице Розье и писал моей бабушке Рахили, своей младшей дочери, коротенькие послания, всегда оканчивающиеся обещаниями быстрой встречи, которая вот-вот должна была состояться, но помешали революция, а за ней две войны. Бабушка моя Рахиль погибла в гетто, а французский мой прадедушка с фамилией Клигман исчез, будто его никогда и не было.
Я никогда не видел моей бабушки Рахили, которой было 40 лет, когда она навсегда покинула этот мир, но я знал, что у нее была добрая улыбка, и была она стройной и высокой, и глаза у нее светились, и никогда она не повышала голоса на своих пятерых детей, из которых на войне уцелел только самый старший - мой отец Иосиф. А еще она любила читать книги Стефана Цвейга, австрийского еврея, и самой ее любимой книгой было цвейговское повествование о Бальзаке. Она жалела Бальзака и говорила, что ему попадались непутевые женщины, они не могли наполнить его спокойствием и счастьем, но он, хоть и был гениальным писателем, этого не понимал.
Любовь к Цвейгу от бабушки перешла к отцу, а от него ко мне, и поэтому я совсем не удивился, когда в Париже меня познакомили с талантливым художником Сержем Канторовичем, родители которого были польскими евреями, и сам он себя ощущал больше евреем, чем французом, но в его мастерской было много картин с бальзаковскими героями. Он мне сказал, что любит Цвейга, и картины эти рождены именно Цвейгом, а не Бальзаком. А я не удержался и рассказал ему о своей бабушке, хоть я ее никогда и не видел, но явственно представляю себе ее высокую шею, а еще ее быстрые открытые взгляды и длинные красивые пальцы, которые легко играли баллады и мазурки Шопена. В старших классах я искал девушек, похожих на мою бабушку Рахиль, но так и не нашел и страдал безумно, был на грани нервного срыва, но все в конце концов обошлось.
Я рассказывал Канторовичу о Рахили, а он рисовал на листе бумаги молодую красивую женщину, волосы развевались на ветру, улыбка проясняла ее кроткое благородное лицо, и она была чиста, как невеста перед первой брачной ночью, благословенной строгим хасидским ребе. Она боялась познать мужскую плоть, но одновременно хотела этого, и на ее лице блуждали отблески страха и надежды, будто она была на краю пропасти и боялась сделать последний шаг. Я смотрел на безукоризненные линии Канторовича, но еще не догадывался, что он рисует мою бабушку, а моя жена переводила мой рассказ на английский язык; я говорил торопливо, и мне казалось, что всего она перевести не успевает, но сдержать свою речь не мог: я спешил выговориться, и жена смотрела на меня удивленными глазами, дергала меня за рукав, чтобы я сдержал свою словесную прыть, но я не обращал на ее призывы никакого внимания и тараторил, как пустельга перед рассветом, боясь только, что перехватит горло и я не смогу говорить. Я безумно любил мою бабушку, ведь представлял я ее себе глазами отца - юной и красивой, но в моей любви ничего предосудительного не было, а только была мука, что я не смогу заслонить ее своим телом от смертоносных пуль, и тогда я заплакал, как мой отец в сентябре 1943 года, когда узнал о ее смерти и рванулся к ней, не поверив в это, чтобы припасть головой к ее теплым ладоням, а она вышла из тумана и долго гладила его лицо, по которому текли тяжелые самозагорающиеся слезы и палили все его тело. И мои щеки, плечи, руки, туловище, ноги палили в мастерской Канторовича слезы, но он один меня понимал, и движения его литографского карандаша стали яростнее, грифель рвал бумагу, но он не мог сдержать себя и остановиться.
На его лице выступил пот - от боли, которую он ощутил в себе, но она, его боль, не зависела от моего рассказа, и тут рядом с моей бабушкой возникла тоненькая фигурка совсем молодой девушки, воздушной гимнастки, и тяжелое весеннее парижское небо расступилось перед ней, а она все летела и летела к солнцу; тучи отошли в сторону, и тут две фигуры совместились, и карандаш тяжело осел и затих.
- Вы подарите нам рисунок? - спросила жена спокойным тоном и перевела мне свой вопрос.
Я напряженно ждал решения Канторовича, а он печально нам улыбнулся и спрятал рисунок в папку, которая лежала на краю стола, а нас стал одаривать литографиями; он торопливо рылся среди своих залежей, смотрел то на меня, то на жену, а мы восхищались, и он повторял: это вам, и вот этот лист, да и этот можно… Мы почти не говорили, а Канторович механически вынимал листы из разных папок, ставил их во всех углах своей мастерской, чтобы на них было больше света, потом на эти листы ставил другие; внезапно он вспомнил, что давно не курил, и стал искать сигареты, лежащие на середине стола, на видном месте, но он, словно слепой, никак не мог их найти, а я не понимал, что он ищет. Жена моя стала беспокоиться, что мы отрываем Канторовича от работы, сказала, что нас ждут, но он попросил, чтобы мы не уходили, а тут как раз пришли наши друзья - Ги Аларкон и Жан-Люк Риго с бутылкой вина, и Канторович сказал, что не может найти сигареты, а я, хоть и видел его пачку, предложил ему свои, и он взял сигарету из моей пачки, подкурил и задымил быстрыми лихорадочными вдохами-выдохами табачного дыма.
Именно в это время Жан-Люк показал мне страницу его каталога, именно ту, где было написано, что Канторович родился в 1942 году.
- Родился в Освенциме, - сказал он, - и чудом выжил, а мои родители не выжили, как и твоя бабушка Рахиль.
- Он налил всем вина, и мы выпили.
- На них донесли соседи… - он это почти выкрикнул и затих.Жан-Люк, директор художественной галереи, почитатель и знаток творчества Рильке, великого австрийского поэта, старшего друга Стефана Цвейга и Пастернака, секретаря Родена, вечного пилигрима, с которым переписывались Цветаева, перебирал литографии, а Канторович смотрел, как он это делает, а я думал: покажет или не покажет он Жан-Люку свой последний рисунок? Жена моя тихо беседовала с Ги, исполненная печали, что нам придется покинуть Париж, в котором мы празднично прожили четыре недели, а Ги говорил, что нам следует обязательно прокатиться на пароходике по Сене, но я перестал вслушиваться в их речь, которую понимал наполовину, больше догадываясь, и тут мне показалось, что в мастерскую вошла моя бабушка Рахиль, и никто не удивился ее приходу. Канторович стремительно подскочил к ней и помог снять осеннее пальто, а бабушка Рахиль сказала, что пришла она с улицы Розье, где живут только еврейские семьи, и только потому, что захотела увидеть своего внука. Она села на старенький плетеный ван-гоговский стул и забыла снять свою шляпку, и лицо ее оставалось под вуалью. Мне на миг показалось, что моей бабушки Рахили нет в мастерской и она мне привиделась, но она встала со стула, подошла ко мне.
- Мне давно хотелось посмотреть на тебя, - сказала она мне, - и я ничего с собой не могу поделать…
- Я вас приветствую, мадам Клигман, - подлетел к нам Жан-Люк. - Мы вас ждали.
Я знал, что моя бабушка, окончившая гимназию в Цюрихе, свободно говорила по-французски и по-немецки, и не удивился, когда она сказала Жан-Люку, что очень торопилась, но автомобиль ехал слишком медленно, и она даже пожалела, что не взяла извозчика.Она говорила быстро, словно в телефонную трубку, но ее лицо под вуалью было обращено ко мне, а не к моему другу, который вызвал нас с женой в Париж, познакомил с Канторовичем, разливающим вновь вино в бокалы, и только тут я спохватился, что у моей бабушки нет бокала и предложил ей свой, а Канторович и все остальные не удивились, что бокал повис в воздухе, ведь только мне было понятно, что его держит Рахиль, а Жан-Люк, увлеченный литографиями Канторовича, не обращал на мою бабушку никакого внимания, и я на него обиделся. Мне надо было задать ей множество вопросов и я ждал, что она откинет вуаль, чтобы выпить вино, но бокал дрожал в ее руке, и она не знала, что с ним следует делать.
Канторович подписал нам с женой с десяток своих литографий, и мы выпили за евреев всего мира; Ги и Жан-Люк нас в этом поддержали. Я отвлекся, а потом было поздно: моя бабушка Рахиль незаметно покинула мастерскую, и никто не заметил ее ухода. Один Канторович понял мое состояние: он подошел и похлопал меня по плечу, пытаясь снять с моего лица тоску.
- Комрад, - сказал он мне, - мы все иногда возвращаемся во времена, где нас на самом деле никто не ждет, потому что тени не умеют долго ждать. Я уже устал беседовать с моим отцом, с которым я раньше никогда не разговаривал, но я тебя, комрад, познакомлю сегодня вечером с мудрецом, старым и вечным, как синагоги, и ты поймешь, что мужчина может сделать свою боль праздником, напоминающим Пурим.
2
Вечер был дождливым, и капли стучали, где попало и как попало. Мы с женой, сопровождаемые нашим добрым гидом Ги, пришли к началу улицы Розье, но Канторовича там еще не было. Ги коротко рассказал несколько историй, которые происходили с его знакомыми на этой самой еврейской из улиц Парижа, где вечно бродит тень капитана Дрейфуса; в конце концов Дрейфуса простили, вернули во французскую армию, и он даже смог дослужиться до подполковника, но почти все его сослуживцы были антисемитами, хоть и скрывали это за своими лакейскими улыбками, ведь ненависть больше всего проявляется именно в лакейских улыбках. Улица Розье была заполнена людьми, и два потока текли навстречу друг другу, а печальный шагаловский Дрейфус витал над этими человеческими потолками, но его, кроме меня, никто не видел.Канторович торопливо пробивался сквозь один из этих потоков, и я, еще не видя, ощутил, что он совсем близко, и мне стало как-то спокойнее, и я различил в непроглядной тьме солнечный маленький лучик, ставший в конце концов Сержем Канторовичем, который повел нас в переполненный бар и что-то долго объяснял его хозяину, а тот дал себя уговорить и предоставил нашей компании свой королевский стол, куда подлетела молоденькая очаровательная официантка, и Канторович сделал мне знак глазами, что я могу с ней договориться, а он мне в этом обязательно поможет.
Я на мгновение прикрыл глаза и сомкнул ресницы и представил, что жена мне на один день дала свободу, и я прогуливаюсь с Баськой (это имя пришло само собой) вдоль Сены, и мы отражаемся в воде, хоть в ней наши фигуры теряют свою четкость. Но у юной Баськи мало кругов, а вокруг меня много, и все мои бывшие юные девушки и солидные женщины тянут ко мне руки и пытаются отгородить от Баськи с ее длинным и стройным телом и прекрасным лицом, лишенным спеси, на котором запечатлены доброта и доверчивость, и я не могу ее обидеть, и она об этом знает. И только тут до меня дошло, что именно Баську изобразил Канторович рядом с моей бабушкой Рахилью, которую уже не вернешь, а Баська устремлена в будущее, словно милосердный Господь услышал мои молитвы. И тут моя жена, словно почувствовав мое состояние, взяла мою руку, нежно и быстро ее погладила и сказала, что ей нравится в Париже и в этом баре, а Ги поинтересовался у нас и Канторовича, что нам следует заказать.В баре пахло острым соусом и восточными сладостями; Баська склонилась над соседним столом и забыла, что несколько минут назад она вызывающе улыбалась мне, словно приглашая вместе заняться каббалой или войти в бушующее разгневанное море, идти по самому дну, но дойти живыми до суши. Нам Баська (я продолжал называть ее этим именем) принесла халу и воду, двигаясь неслышно, будто в вайбершуле габешта жена синагогального старосты. А я сидел и все больше чувствовал себя Големом, которого оживил раввин Ливон бен-Бецалел, и я перестал быть глиняным истуканом, но из этого ничего путного не вышло.
Канторович рассказывал анекдоты и смеялся первым долгим звучным смешком, а Ги переводил эти анекдоты на английский, а жена потом для меня на русский язык. Скабрезности облекались в многоточия, а Канторович все продолжал веселить нас и все постреливал глазами в сторону Баськи, хоть между ними наверняка раньше ничего не было. Впрочем, она могла быть одной из его натурщиц, повторяю - одной из многих, но не догадывалась об этом. У Баськи были вьющиеся смоляные волосы, высокий лоб, глаза лучились, а стройная и многогнущаяся ее фигурка вызывала тайные желания, которым не суждено было сбыться.
- Ха-ха, - говорил Канторович, - в дорожном происшествии пострадали три машины: "Мерседес", "Вольво" и "Запорожец".
Владельца "Мерседеса" спросили, сколько месяцев ему понадобилось, чтобы приобрести авто? "Месяц", - ответил он. Этот же вопрос задали владельцу "Вольво". "Неделю", - сказал он. А вот владелец "Запорожца" признался, что он копил деньги три года. И тут два других автомобилиста закричали: "Как вам удалось достать такую удобную машину?".
Это был не больно смешной анекдотец, но мы с женой улыбнулись, хоть у нас не было "Запорожца" и не предвиделось его приобретение. И подошедшая к нам Баська тоже стала смеяться, а Канторович заказал бутылку израильского вина, самого дорогого, и тут я увидел величественного старца, который поздоровался с Канторовичем. Его звали Николаем Дронниковым. Был он русским художником, сбежавшим из Москвы в Париж двадцать лет назад. Он присел рядом с нами и сразу же растворился в этом еврейском барчике на улочке Розье, моментально растеряв всю свою славянскую сущность; он просто сидел и прижимал к себе огромную папку, а мне показалось, что он присел над керосиновой лампой, грея свои озябшие руки, испытавший кораблекрушение, поседевший раньше положенного срока, но гордый, что сейчас он живет в городе Иври ("иврит" - пронеслось в моей голове), и хаос на Руси он предвидел, но ему нет до него никакого дела. Он стал говорить о нелегкой погоде, а я был рад, что слышу русскую речь, а Канторович, мудрец из мудрецов, правнук наипервейшего из мудрецов еврейского Лодзи, сказал, что Николай умеет писать огромные полотна и делать портреты-свадьбы, но его следует, комрад, обращаясь только ко мне, разговорить, и тогда он уймет дрожь в твоей душе.
А я внезапно вспомнил один из не самых лучших периодов своей жизни, когда мне спасательную лестницу доставил непутевый еврейчик Зусман, вовсе не мой друг, а, скорее, наоборот. Этот Зусман был стар и был на пороге смерти, и его давно уже перестали волновать дуновения ветра и женщины, и он, когда ходил по улице возле нашего дома, неимоверно пыхтел, но он первым почувствовал, что я вымотался и пал духом, и во мне никаких других чувств, кроме страдания, и он позвал меня к себе в комнату, заставленную всяким хламом, где был сплошной гармидер, но Зусман достал откуда-то бутыль самогона и заставил меня выпить, а потом выговориться, словно он - раввин и на нем сподик, бархатная жупица, белые чулки, башмаки. Мне было все равно, что на самом деле на Зусмане были потертые брюки, пузырившиеся во многих местах, ведь, ручаюсь головой, я этого не видел, а этот добрый и полубезумный, впадающий в детство старец рассказывал мне, глотая валидол и запивая его чаем без сахара, о пещере Махпела, где находятся гробницы наших с ним праотцев: Авраама, Исаака, Якова и их жен.
- Семьдесят мне, - сказал Зусман, и я увидел семьдесят молоденьких солдатиков, боящихся своего старшины, которым и был Зусман. Мне было тогда лет в три раза меньше, чем теперь, и я ждал писем от девушки, которая не хотела мне их писать, и меня к ней влекло со все нарастающей силой, но я Зусману в этом не признался, затаил в себе и все боялся проговориться. И с этой мелко дрожащей во мне боязнью не сказать лишнее ко мне вернулось спокойствие, а стакан-другой самогона только его укрепили.И борода Дронникова напоминала мне бороду Зусмана. Между тем он откинул правой рукой со лба свои сухие седые пряди, выпрямился, развязал тесемки у папки, достал санговый карандаш и лист бумаги и начал стремительно набрасывать портрет Баськи, сразу подпав под обаяние ее юной беззаботной красоты. Он рисовал быстро и уверенно, при этом приговаривал, что он в Париже успел нарисовать Бродского, Окуджаву, Виктора Некрасова, Галича, но в последнее время ему больше всего нравится бывать на улочке Розье, о которой очень давно ему с восторгом рассказал художник Марк Шагал; у них была всего одна встреча, но величие Шагала он почувствовал несколько недель спустя, и лишь тогда он вспомнил цитату из Библии: "Изолью из духа моего на всякую плоть".
Жена моя продолжала разговаривать с Канторовичем и Ги; ей было любопытно взглянуть на рисунок Дронникова, но она изо всех сил крепилась. Но тут в барчике произошло какое-то неуловимое движение, и вновь появилась моя бабушка Рахиль, но она прошла от первого до последнего стола и повернула обратно, не заметив меня, а я не в силах был ее окликнуть, и все смотрели вслед моей бабушке и никому не верилось, что ей уже пошел пятый десяток. Она ушла. Я впал в уныние, и мне захотелось как можно быстрее попасть в квартиру Ги на рю Лакедюк и включить проигрыватель с музыкой Дебюсси, ранее мне не известной, или Равеля, который написал свой кадиш.
3Я знал, что мне следует как можно быстрее выйти на улицу, и, сказав жене, что скоро вернусь, это сделал. Лил дождь, я быстро промок, но не заметил этого. Я был на парижской улочке Розье, где до войны жил мой прадедушка Клигман и где, случись все иначе, могла жить моя бабушка Рахиль, плакавшая долго ночами, уже после возвращения из Цюриха в Россию, что отец ее покинул. Мне казалось, что я стою напротив дома, мне только надо выяснить квартиру, где они, Клигманы, живут, но я не знал, как это сделать. Может быть, следовало начать с такой фразы: "Простите, тут где-то жил мой прадедушка Клигман, а я через несколько дней возвращаюсь в Одессу…"
Баська почти что сразу вышла за мной следом, но она не решалась ко мне подойти и наблюдала за мной украдкой. Дождь струился по ее чистым блестящим волосам, а меня вдруг сковала робость, да и русского языка она не знала, а я на французском мог сносно сказать две-три фразы.
Сумерки сгущались, и она, тоненькая, словно свеча, была беззащитна перед надвигающейся ночной мглой, как и моя бабушка Рахиль, не сумевшая отвести от себя семь смертоносных ядовитых маленьких пуль, пронзивших ее тело, но не сумевших - в этом я уверен - достичь ее души. Мы стояли с Баськой друг против друга, и я знал, что мне надо только протянуть к ней руки, и тогда она забьется в них, как гордая непокорная птичка, но не мог сбросить свое оцепенение. К тому же я продолжал любить свою жену, с которой прожил почти четверть века, и флирт мне не был нужен, как и Баське, хоть мы, плохо еще осознавая это, тянулись друг к другу. И тут я подумал, что все это - фигли-мигли, а вот что ее портрет останется недорисованным Дронниковым - плохо, и я готов был уже вернуться в бар, но в этот самый момент ко мне подошла Баська и сказала нараспев: "Спа-си-бо", - и замолчала, потому что других русских слов не знала. А я не ведал, за что она меня благодарит, и протянул к ней руки, и обнял ее длинное податливое тело. И так получилось, что наши губы соприкоснулись, и кругом запахло мятой и луговой травой, и мы не смогли избежать (о чем как-то обмолвился мудрый писатель Исаак Башевис-Зингер) записи в Книге Творения. И все сорвалось со своих мест и пошло прахом, и только суетливый парижский дождик никак не желал кончаться, а Баська с испугом заглядывала в мои глаза и отводила свои, испытывая сумятицу и раскаяние, хоть каяться надо было мне, а не ей. Улица еще больше заполнилась людьми, но им не было никакого дела до нас, ведь в Париже никого не удивляет, когда парочка целуется на улице, этот город издавна пропитан любовным ароматом, и все женщины здесь флиртуют или мечтают о флирте.
А я вдруг подумал, как последний придурок, что Баська может носить фамилию Клигман, и тогда вполне объяснима ее доверчивость ко мне. И я произнес эту фамилию довольно громко, чеканя каждую букву на незримой медной пластине: КЛИГМАН! При этом я испугался, что Баська сейчас от меня отшатнется, но ничегошеньки такого не произошло, а она наоборот еще теснее прижалась ко мне и я почувствовал ее груди, которые должны были быть прекрасными (я закрыл глаза и увидел их снежную белизну). Да-да, представьте себе, она еще теснее прижалась ко мне, будто попытавшись заслонить своим юным, жарким и радостным телом меня от жены, бабушки Рахили, двух художников и Ги, зашептав, что через два часа, сто двадцать минут, 7200 секунд - это я понял - ее рабочий день окончится и вся ночь будет в нашем распоряжении. Она дразнила меня своей красотой и жалила короткими настырными поцелуями, быстрыми, как недели, проведенные в Париже на рю Лакедюк в квартире у Ги, а я, сдавая позиции, все больше глупел и обмякал под ее натиском, как австрийцы под Аустерлицем под натиском наполеоновской кавалерии и громом пушек.Потом Баська выскользнула из моих рук, оставив во мне аромат своих волнообразных волос и губ, и мы возвратились в бар: она продолжила обслуживать клиентов, не забывая одарить каждого улыбкой, вызывающей у меня толчок ревности, похожий на землетрясение, но я нашел в себе силы вернуться к жене, Канторовичу, Дронникову и Ги. Мужчины, как мне показалось, весело между собой перемигнулись, а жена, не заметив этого, сказала, что, пока я мок под дождем, что делать не следует и в Париже, хоть она меня понимает, я совершенно зря пропустил показ Дронниковым своих замечательнейших рисунков-портретов, от которых она прямо-таки обалдела.
- Они и вправду должны быть восхитительны, - сказал я и начал их рассматривать точно так, как рассматривал литографии Канторовича Жан-Люк.
- Моему восторгу нет предела.
- Я не лукавил: рисунки и впрямь были великолепны.
- Господь дал нам право творить, - вздохнул Канторович, - а потом мы все сойдем на нет и превратимся в горстку праха. Но недаром же люди умеют страдать и смеяться; солнце исчезает, но на смену ему приходит электрический свет; все наполнено смыслом, спорить нечего; мысль о смерти не останавливает мазка по холсту…Жена мне перевела слова Канторовича, а я вспомнил, что совсем недавно в Кракове мне польский старик продал деревянную статуэтку еврея-скрипача и сказал, что она обязательно принесет нам в Париже деньги. А все остальное, пся крев, не имеет никакого значения, ведь над всем главенствует творчество, приносящее в итоге удачу.
Я не выдержал и рассказал об этом Дронникову, а потом, не подыскивая в разговоре плавного перехода - начхать на него, я доверил ему и радость, которую мне с женой доставил Ги, свозив в Амстердам с его сказочными теремками-домиками, домом, где жил Рембрандт; где была огромная очередь в музей-убежище Анны Франк, дневник которой я прочитал в десятилетнем возрасте, и он теперь всегда во мне. И тут я подумал, что моя бабушка Рахиль напоминает повзрослевшую, вернее, возмужавшую Анну. А еще я вспомнил, что за нами в очереди стояли французские лицеисты, приехавшие в Амстердам на каникулы, и учительница им долго рассказывала об Анне Франк, и несколько девочек плакали, и в музее они продолжали плакать, но никто их не пробовал утешить. Отовсюду на меня смотрело лицо Анны Франк, двоясь и троясь в воздухе Амстердама. Если честно, знаменитая улица красных фонарей, Рембрандт и даже Малевич произвели на меня куда меньшее впечатление, чем музей Анны Франк с его узенькими лесенками и ветхими шкафчиками и старенькими кроватями, пружины которых уже давно провалились. Но больше всего впечатление произвел поток людей, входящих и выходящих из музея. А две лицеистки все продолжали плакать, да и у меня слезы подступили к горлу, и мне было еще больнее без слез. Именно в этом музее я впервые почувствовал, что жизнь только с первого взгляда представляется монолитом, но на самом деле она не такая: слезы сменяют вино и музыку, от их горечи невозможно избавиться, как заядлому курильщику от табака, а монолит крошится на куски - большие и маленькие, становясь, как у Бальзака шагреневая кожа, все тоньше и тоньше.
- Так ли все плохо? - спросил меня Дронников и стал рассказывать, как он четверть века назад в Подмосковье, перед своим побегом в Париж, сжигал свои картины и рисунки, посчитав, что он начинает новую жизнь, ведь прежнюю невозможно повторить…
Он говорил, а жена переводила его слова для Канторовича и Ги, смотревших на Дронникова сочувственно, а он, попивая маленькими глотками израильское вино из бокала, говорил, что в нем жизнь в Москве осталась отраженным светом, но он больше никогда в Россию не вернется, чтобы избавить себя от погранцов и таможенников… А потом мы выпили за улицу Розье и за Еврейскую улицу в Одессе, а за Арбат пить не стали. И мы все больше и больше пьянели, особенно я, ведь у меня было желание напиться, и Ги заказал еще бутылочку бургундского шато и все исключительно стали говорить о литературе, вспоминая Пастернака и Бодлера, Верлена и Рильке, а Дронников читал стихи своего друга Айги, от которого немцы и бельгийцы балдеют, а я видел голландскую мельницу, и ее крылья перемалывали мою жизнь, жизнь Анны Франк, жизнь Ги, жизнь моей жены, жизнь бабушки Рахили, жизнь всех Клигманов, жизнь Жан-Люка, бывшего в это время у своей бретаньской родственницы - виконтессы Клодин - и не знал, что мы вспоминаем его. Моя жена сказала, что ей нравится Баська, но я уже был пьян в стельку и ничего ей не ответил.
4Жил-был в Одессе художник Юзик Петровский, который в ушедшие семидесятые годы рисовал исключительно евреев, хоть и осознавал, что этого делать не следует. Он пытался изобразить мужчин и женщин других национальностей, но они у него не получались. Такие попытки он делал регулярно, но, вероятно, так было нечто важное в нем устроено, что он мог изображать только исключительно евреев - на Дерибасовской, Екатерининской, Еврейской и всех остальных одесских улицах.
Его добрая и толстая одесская мама Эсфирь Львовна ждала, что для нее настанут вьюжные дни, ведь одних евреев в тогдашней серой Одессе было рисовать никак не возможно. Она печалилась, что вот ее единственное чадо возомнил себя одесским Шагалом и упорно стремится к неприятностям, но ничего со своим упрямым Юзиком поделать не могла. Она решила по ночам никому не открывать двери, что и делала десять лет подряд.
Повторяю, Юзик рисовал евреев, а в минуты редкого отдыха перечитывал дневники французского художника Делакруа, на которого был малость похож. Ему было тогда чуть больше 40 и в него влюбилась молодая студенточка Гойхерман, которая была его моложе на двадцать лет и родилась при Хрущеве. Ейные родители не просто протестовали, но устраивали целые военные сражения, тактику и стратегию которых они разрабатывали томительными и бессонными ночами. Было использовано ВСЕ, но Гойхерман-младшая не сдавалась и ежедневно, как робкая и одновременно героическая натура, приходила в мастерскую Петровского, садилась на старенькое кресло времен первой коллективизации, читала свои учебники по химии, а иногда и художественную литературу и исподтишка вела слежку (с самыми благими намерениями) за Юзиком. Через две недели он привык к ее бессловесным визитам и делал вид, что ему безразлично ее присутствие, но все-таки совсем скоро они стали вместе пить чай, а еще через месяц Юзик попросил Гойхерман попозировать и нарисовал портрет молодой девушки, который потом с благословения карающего и благословляющего учреждения приобрел известный московский музей, но хотел и киевский, и говорят, что два директора поссорились и два месяца не перезванивались. Об этом портрете три столичных многопрофильных журнала напечатали статьи, где критики, захлебываясь словами, сравнивали эту работу Юзика с произведениями Серебряковой, Тициана, Гойи, Шагала, Сутина и считали на полном серьезе, что он сделал в своем творчестве значительный рывок и почти уже достиг высокой намеченной цели. Эти статьи потом перепечатала одна из одесских газет, и народ в мастерскую Петровского повалил валом, да и все семейство Гойхерманов пришло в мастерскую мириться, выкинув белый флаг, но сама виновница раздора не пришла, и конфликт не был полностью улажен. А затем Юзика, к большой радости Эсфири Львовны, пригласили в Париж в главную галерею на улочке Розье, и его пришел провожать весь одесский бомонд, ведь все были уверены, что Юзика Париж признает сразу, а он обязательно вспомнит о тех, кто его провожал, и, вполне допустимо, сочтет необходимым переговорить с парижскими чиновниками от живописи, ваяния и архитектуры, что в Одессе остался некий талантливейший человечек, его просто необходимо вызвать в Париж, чтобы он стал большим человеком и вызвал в Париж еще одного маленького человечка, жаждущего небольшой известности в наипервейшей столице мира.Между тем выставка одессита удалась, и три картины приобрела представительница британской ветви баронов Ротшильдов, что само по себе стало для Одессы событием вселенского масштаба. Все одесские художники ходили и в возбуждении кричали, что и им пора ехать в Париж, но туда к Юзику поехала только миловидная студенточка Гойхерман, но одесский бомонд не рухнул в удивлении, ведь всем было понятно, даже самым примитивным стукачам и стукачкам, что к Петровскому обязательно приедет та, кого он так успешно изобразил на своем портрете.
Они провели в Париже - в тамошней галерейке на улочке Розье - восхитительные две недели, и не отвечали на звонки, и не принимали никого, даже советника по культуре из посольства, и - по слухам - Гойхерман именно там и тогда лишилась своей невинности, и Юзик стал принадлежать ей целиком. Но потом Гойхерман, как бывает только в дешевых романах, встретила начинающего американского драматурга, и тот сумел ей вскружить голову, и она оставила Юзику покаянное послание, где просила прощения. Он ее простил, потому что превыше всего ценил свободу и хотел вновь стать маленьким добропорядочным семьянином, а Гойхерман ему в этом мешала.Все бы абсолютно могло иметь приличный конец, но этот самоуверенный желторотый птенец с треском провалился в самом неказистом театрике на Бродвее, и никто больше не желал ставить его пьесы, и все директора прочих театров говорили "Азохен вей!", и тогда он написал киносценарий о себе, Гойхерман и Юзике, и нашелся полубезумный режиссер, который его поставил. В этом кинофильме Юзик гонялся за Гойхерман, как обезумевший паяц, рвал на себе волосы, пытался отрезать свой большой еврейский нос, но главный герой его спас и показал всю ветреность и никчемность Гойхерман, бывшей советско-одесской студенточки. Все это происходило на парижской улочке Розье, но всем было понятно, что происходит действие в Одессе, но самое худшее, что Гойхерман разорвала с прыщавым мелюзгой всякие отношения и вернулась в мастерскую Юзика укорачивать ему жизнь своим присутствием и горящими взглядами, пытающимися вымолить у него прощение.
Юзик с горя и печали запил по-черному, но это ему не помогло избавиться от Гойхерман, и тогда он нарисовал ее беззубой слепой каргой на помеле, а она, сделав вид, что ничего не понимает, все-таки хлопнула дверью, а Юзик вернулся к своим евреям, большим и жалким, пиликающим на своих скрипочках, чтобы заглушить свои собственные слезы. Он делал этих евреев грустными и живыми, и все богатые еврейские одесситы тайком встали в очередь за его картинами, но он расставался с ними неохотно, многих посетителей выпроваживал, но они возвращались снова и снова, толпились у его дверей, моля его об единственной милости: продаже своей картины. Он запирался от них на два, а потом и на три замка, просил других художников говорить, что он уехал в сибирский город Омск (Томск, Новосибирск, к черту на кулички) и им ничего о нем не известно, но в это быстро перестали верить, и процессии к его дверям, будто за ними продавали синих обмороженных кроликов, становились все больше и больше.Мне не надо было от Юзика Петровского его картин, и я стучал в окно его мастерской условленными тремя стуками, и он открывал мне дверь, а потом я своими разговорами пытался вывести его из сомнамбулического состояния и рассказывал ему всякие байки, якобы происходящие со мной или с моей женой.
Юзик меня внимательно слушал, но его лицо продолжало быть безучастным, и я понимал, что трагедия его все ширится и ей нет выхода. И тогда я просто старался рассмешить его глупыми рассказами о том, что я вот приеду в Нью-Йорк или Париж, найду негодяя, сделавшего из Юзика посмешище, и ему не поздоровится. Ведь я уже начал брать уроки самбо - и только для того, чтобы наказать негодяя.
Мои слова не доходили до сознания Юзика, но он постепенно оттаивал, и губы его постепенно начинали складывать первые робкие ухмылочки, голова запрокидывалась кверху, и кисть начинала порхать по натянутому на подрамник полотну. И тогда я решился рассказать ему о бабушке Рахили и о том, что она однажды пришла в мой сон и наказала обязательно побывать в Париже на улочке Розье и дала поручение, которое я обязан выполнить. И мы долго обсуждали мое предполагаемое путешествие в Париж, и Юзик мне советовал как можно дольше бродить по парижским улочкам, вбирая в себя нищету и величие куртизанящихся зданий, и меньше пользоваться метро. "Я бы поехал с тобой, - вздыхал он, - но у меня много работы, да и буду я вам с женой обузой, и твоя жена будет злиться, но молчком, а это еще хуже. Встречайся только с теми людьми, к которым ты сразу же почувствуешь уважение, и остерегайся людей, пытающихся высосать нечто важное из тебя. Тогда ты сможешь воспринимать жизнь во всей полноте…"После свидания с Юзиком я начал записывать подробный план того, что мне следует сделать в Париже и с кем, по возможности, надо встретиться в первую очередь. У меня в Париже было несколько знакомых, но с ними в Одессе я знался мало, и, вполне вероятно, они бы не захотели со мной встречаться. К тому же из Парижа следовало получить вызов, чтобы в консульском отделе смогли поставить визу, но в этом я мог рассчитывать только на счастливое стечение обстоятельств, что в конце концов и случилось. Одна из соседок моих родителей поехала с мужем к своей дочери в Париж и смогла сделать нам с женой вызов на фестиваль Французского национального радио. У нас, как обычно, не было денег, не было необходимых для такой поездки загранпаспортов, сроки поджимали, но моя жена смогла поднапрячься и сделала невозможное: достала у спонсоров деньги и за неделю оформила загранпаспорта. Первое наше путешествие было довольно напряженным и скомканным, ведь мы за восемнадцать дней хотели охватить все - весь Париж, но из этого ничего не получилось. Но именно тогда мы случайно познакомились с Ги и Жан-Люком.
5
Перед нашим вторым путешествием в Париж со мной в Одессе произошел забавный случай. Я ехал в троллейбусе на работу, и рядом со мною на сиденье покачивался пьяный Иван Иванович имярек, которого я раньше никогда не видел. Он мирно покачивался и посапывал, но вот троллейбус сильно встряхнуло, и он проснулся: сначала открылся его левый глаз, а потом правый. Был он громадного роста, и кулачища у него были огромными, хоть это прямого отношения к нашей истории не имеет. При каждом повороте его огромная туша валилась на меня. Постепенно его взгляд принял почти осмысленное выражение. От него разило самогоном и чесноком, и я еле сдерживался, чтобы первым не покинуть поле предполагаемой брани.
- Ты ведь жид? - спросил он меня.
- Жид, - подтвердил я.
Я думал, что он меня стукнет своим огромным кулаком по голове, и приготовился к самообороне: мне надо было решительно уклониться от его удара и стукнуть его своей головой в подбородок.
- Уймитесь, - грозно сказал я и замолк, не находя подходящих слов.
- Я люблю жидов, - неожиданно признался Иван Иванович имярек. Тут он глубоко вздохнул и начал пристально разглядывать меня. - Нам хуже, чем вам, - сказал он решительно и вновь глубоко вздохнул, - ведь вы можете уехать из этого бедлама, а я, мать твою, обязан остаться.
Я рассказал об этом в Париже сотруднику Международного французского радио, а он доверил мой рассказ Борису Лежёну, который родился в Киеве, а в 1974 году закончил ленинградский институт имени Репина и через пять лет эмигрировал во Францию, где на бульваре Перейр в Париже сотворил пять бронзовых монументальных скульптур, но главное, что он стал автором мемориальной доски с портретом Осипа Мандельштама на парижской улочке Сорбонны. Он также стал основателем двух литературных журналов: "Корреспонденция" и "Знамения", печатающих только франкоязычных поэтов.
- Он должен был извиниться перед вами, - сказал мне Лежён, - но он этого не сделал. Почему вы ему это простили?
Я ответил, что пьяный хам меня не обидел и мне не следовало лезть на рожон. Но Борис Лежён со мной не согласился и сказал, что он никогда не прощает хамства. А дом, в котором он жил, и его квартира были изысканными, и лишней мебели не было, и антиквариат был подобран со вкусом, и я тогда подумал, что он теперь очень далек, в теперешней своей сытой и спокойной жизни, от наших проблем. Я едва удержался, чтобы не сказать ему об этом прямо. В сущности, тот пьяница не желал причинить мне никакого вреда и не мог скрыть своей зависти, что я вот могу уехать и послать все к такой-то матери, а он не может. Я не стал связываться с ним вовсе не из-за страха, а по той причине, что он все равно остался бы при своем мнении, как я при своем.
Я не стал ничего уточнять Борису Лежёну, а только подумал, что Серж Канторович меня обязательно понял бы, и Николай Дронников встал бы на мою сторону, а Борис уверен в своей правоте, и ничего ему объяснять не следует. Тут я закрыл глаза и мне показалось, что в комнату вошла моя бабушка Рахиль, прижала мою голову к своей груди и нашла мне в утешение множество ласковых слов. Она повела бы меня над Сеной, когда только начинается вечерняя мгла, и я бы быстро вошел в ритм ее неторопливых шагов. И бабушка Рахиль процитировала бы мне еврейского классика: "Мы уходим прочь, а гора Синай идет за нами". Эта цитата из Исаака Башевиса-Зингера подходила бы больше всего к стуку моих и бабушкиных туфель. И мы, двигаясь наугад, забыв, что рядом с нами идет моя жена, пришли бы к улочке Розье, где Всевышний создал множество персонажей, а теперь с высоты своих вечных лет, никуда не исчезающих, любуется ими, но никогда не подсказывает, как они должны вести себя, потому что в любой человеческой судьбе существует множество вероятий и они никогда не выстраиваются в одну линию, а живут, самовозрождаясь, сами по себе.
- Господи Боже, - говорила моя бабушка Рахиль, - это наша новая встреча, но отнюдь не последняя: я теперь буду приходить к тебе чаще, чем ты думаешь, и тебе нечего бояться, что я когда-нибудь исчезну.
- Почему? - спрашиваю я.
- Я думала о тебе чаще, чем ты можешь себе представить, голос моей бабушки Рахили звучит глухо, но я прекрасно ее слышу, каждое слово. - Я бы могла тебя вкусно накормить, но моего дома не существует, а надо иметь примус, кастрюлю и сковородку, которых у меня тоже нет.
- Ты в этом не виновата, бабушка Рахиль, - невпопад говорю я, боясь, что она вновь исчезнет, и я не буду знать, когда она вернется ко мне.
- Тут я сегодня днем, - бабушка Рахиль говорит тихо и только мне, - встретила Баську вместе с Канторовичем. У нее выходной день. А он уговорил ее ему попозировать. Она, как сама мне призналась, долго отнекивалась, ссылаясь на множество причин, но он ей сказал, что он одарит тебя этим портретом, и лишь тогда Баська согласилась. Теперь они в мастерской, и мы можем зайти к ним.
- Не надо, - говорю я и беру мою жену под руку. - Нам хорошо вместе. - Эти слова я обращаю к бабушке Рахили, но моя жена не ощущает ее присутствия и считает, что я разговариваю с нею. Она останавливается и легким поцелуем касается моей щеки. А потом она говорит, что здорово, если бы наше знакомство с Ги, Люком, Дронниковым, Канторовичем, Амурским, его женой Лин, Лежёном продлилось и дальше.
- Мне хорошо с вами, - говорю я и знаю, что бабушка Рахиль меня понимает.